Баннер

Сейчас на сайте

Сейчас 91 гостей онлайн

Ваше мнение

Самая дорогая книга России?
 

Лермонтов М.Ю. Хаджи Абрек. Поэма. Библиотека для чтения.Том одиннадцатый, часть 2, №20. с.с. 81-94. Спб, 1835.

Хаджи Абрек. Поэма. В конце подпись — Лермантовъ. Библиотека для чтения. Журнал словесности, наук, художеств, промышленности, новостей и мод. Том одиннадцатый, часть 2, №20. Издание книгопродавца Александра Смирдина. Спб., в типографии вдовы Плюшар с сыном, 1835, стр. 81-94. Цензурное разрешение от 30 июня 1835 года. Цензор А. Никитенко. Напечатано без разрешения автора кузеном и однокашником Николенькой Юрьевым. В п/к переплете эпохи с тиснением на корешке. Формат: 23х15 см. Второе по счету печатное произведение М.Ю. Лермонтова было напечатано в августовской книжке «Библиотеки для чтения» Осипа Ивановича Сенковского за 1835 год! Редкость!

 


 

Библиографическое описание:

1. Смирнов–Сокольский Н.П. Моя библиотека, Т.1, М., «Книга», 1969, стр. 339.

2. Мезиер А.В. Русская словесность с XI по XIX столетия включительно. Спб., 1899, №10418.

3. Мануйлов В.А. Летопись жизни и творчества М.Ю. Лермонтова. Москва-Ленинград, «Наука» — Пушкинский Дом, 1964, стр. 62-63.

4. Русские писатели 1800-1917. Биографический словарь. Том 3. К-М. Москва, 1994, стр. 331.

Велик, богат аул Джемат,

Он никому не платит дани;

Его стена — ручной булат;

Его мечеть — на поле брани.

Его свободные сыны

В огнях войны закалены;

Дела их громки по Кавказу,

В народах дальних и чужих,

И сердца русского ни разу

Не миновала пуля их.

В раннем детстве Лермонтов перенес какую-то тяжелую болезнь, которая надолго приковала его к постели и оставила следы на всю жизнь; этой болезни Лермонтов был обязан сильной кривизною ног; кроме того, он всегда был предрасположен к различным болезням на золотушной почве. Болезненное состояние внука требовали частых поездок его бабушки Е.А. Арсеньевой на Кавказ, который с тех пор делается поэтической родиной Лермонтова, неизменным вдохновителем и пестуном его музы: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах; облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе»,— писал позднее великий поэт. Здесь же, на Кавказе, десятилетним мальчиком Лермонтов впервые узнает «тоску любови знойной»: «это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь... О, сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!.. Горы Кавказские для меня священны…» Когда мальчик начал подрастать, Е. А. Арсеньева взяла к себе в дом сына одного из соседей по имению, Н.Г. Давыдова, и двух родственников, двоюродных братьев Миши: сначала М.А. Пожогина-Отрошкевича, сына родной сестры Ю.П. Лермонтова, а потом — Акима Павловича Шан-Гирея, сына своей родной племянницы. Часто и подолгу гостили также в Тарханах братья Юрьевы, дальние родственники бабушки, и князья Максутовы. По воспоминаниям А.П. Шан-Гирея, в Тарханах дом всегда был битком набит народом, и жилось там очень весело. Несколько позже, будучи уже студентом, Лермонтов страстно влюбился в младшую кузину, Варвару Александровну, и «верные мечты» навеки сохранили этот нежный образ в мятежной груди поэта, «как бледный призрак лучших лет». По воспоминаниям Шан-Гирея, молоденькая, милая, умная, всех очаровывающая В.А. Лопухина — была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но глубоко и сильно. Временно заглушенное новою обстановкой, шумною жизнью, успехами в обществе и литературе, оно внезапно и резко пробудилось вновь при неожиданном известии о замужестве любимой девушки. Любовь к Вареньке сохранилась на всю жизнь, несмотря на частые увлечения поэта:

«Одной тобою жил поэт,

Скрываючи в груди мятежной

Страданья многих, многих лет.

Назло враждующей судьбе

Имел он лишь одно в предмете:

Всю душу посвятить тебе

И больше никому на свете».

К книгам Лермонтов пристрастился очень рано и, будучи еще в пансионе, перечитал все, что было лучшего, не только в русской, но и иностранной литературе, а затем и сам начал, как он выражается, «марать» стихи. За период времени с 1828 по 1832 г. до нас дошло около 300 лирических стихотворений, 15 поэм («Черкесы», «Кавказский Пленник», «Корсар», «Два брата», «Джюлио, «Литвинка», «Две невольницы», «Исповедь», «Последний сын вольности», «Азраил», «Ангел смерти», «Каллы», «Аул Бастунджи», «Измаил-Бей» и «Демон»), три драмы («Испанцы», «Menschen und Leidenschaften» и «Странный человек») и одна повесть («Вадим»). Уже в самых ранних произведениях Лермонтова сказались все характерные черты его музы: грусти ранняя печать, жизни тяготенье, жажда забвенья; бесплодное раскаянье, мятежная тоска, буря тягостных сомнений, неясные мечты, пылкая любовь свободы, с небом гордая вражда, отзыв беспокойный неведомых мук, тайная грусть обманутой любви, неверие в счастье, месть судьбе и людям, славы жадные муки, мрачные предчувствия рокового конца. Пятнадцатилетний юноша все проклинает, «как лживый сон, как призрак дымные мечты», оплакивает «обломки сей жизни остылой», презирает судьбу и мир, живет «не веря ничему и ничего не признавая», скорбит о «годах развратных», жалуется на «старость без седин», на усталость от земных забот, на скуку, на пережитые надежды. Среди людей он чувствует себя, как «дуб в стране пустынной», как «камень меж камней», как «лист, грозой оборванный», как «беспечный странник, для мира и небес чужой», как «шести досок жилец уединенный… оставленный, забвенный». Люди, в глазах поэта — «ничтожная толпа», «собрание глупцов и злодеев». Главный источник страданий и мук — неразделенное чувство, «погибшая любовь». Небольшое влияние В. Гюго («Orientales», «Hernani», «Notre Dame de Paris») заметно в кавказских поэмах «Аул Бастунджи», «Хаджи-Абрек», «Измаил-Бей», в драме «Испанцы» и в повести «Вадим». В «Демоне» видно знакомство с «Еlоа» Альфреда де Виньи, а в «Герое нашего времени» — с «La Confession d'un enfant du siècle» А. де Мюссе. Вынужденное (из-за ссоры с профессорами) намерение Лермонтова перейти из Московского университета в Петербургский встретило совершенно неожиданные препятствия: ему не зачли двухлетнего пребывания в Московском университете и предложили держать вступительный экзамен на 1-й курс. Тогда Лермонтов, по совету своего друга Алексея Аркадьевича Столыпина, решил определиться в лейб-гвардии Гусарский полк и начал готовиться к экзаменам в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (теперешнее Николаевское Кавалерийское училище), куда и был зачислен, приказом от 10 ноября 1832 года, сначала унтер-офицером, а потом юнкером. В реестр изучаемых за двухлетний срок дисциплин входили математика, история и география, военный слог, военное судопроизводство, топография, артиллерия, фортификация, устав, тактика, Закон Божий, французский язык и вместе с ними строевая подготовка, фехтование, кавалерийская выездка, — как видим, довольно широкий круг предметов, ориентированных прежде всего на воинское воспитание.О духе, царившем в Школе, его порядках дают представление документы той поры — приказы, распоряжения, инструкции, деловые бумаги. Надзор за воспитуемыми, как можно судить, был самым строгим, и командир школы генерал-майор барон Шлиппенбах вникал буквально во все мелочи. Познакомимся с фрагментом его приказа от 21 февраля 1833 года: «Сего числа по пробытии утренней зари дежурный по эскадрону юнкер Наумов исполнял свою обязанность будить юнкеров, но юнкер Блок не хотел вставать; когда же дежурный Наумов требовал, чтобы Блок непременно вставал и стащил с него одеяло, то Блок имел дерзость бросить в него сапогом, а Наумов, будучи встревожен столь дерзким поступком Блока, хотел ударить его ножнами сабли по руке и, попав нечаянно по лицу, рассек губу. За таковой неприличный поступок юнкеров и неисправность дежурный по эскадрону ротмистр Осоргин арестовывается на трое суток, вахмистр эскадрона Перовский, будучи в одной комнате с Блоком и видевший, что он ослушивается приказания дежурного юнкера, не сделал окрика на Блока и допустил в присутствии своем произвесть беспорядок, арестовывается на неделю. Юнкер Наумов вместо того, чтобы, презрев поступок Блока, доложить дежурному ротмистру, дозволил себе безрассудное самоуправство, арестовывается впредь до приказания, а юнкер Блок за дерзкий поступок и ослушание против унтер-офицера своего эскадрона получит приличное наказание». Провинности по службе тут же фиксировались, взыскание следовало незамедлительно. В приказе от 18 декабря 1832 г. карающая длань начальства настигла нарушителей пехотного строя: «Сего числа на разводе парадирующий караул от роты дурно проходил, а подпрапорщик Муратов и Балтии шли не в такту по музыке. Его Императорское Высочество Великий Князь Михаил Павлович изволил приказать: «Подпрапорщика Муратова лишить унтер-офицерского звания впредь до тех пор, когда он будет отлично тверд и ловок во фронте, весь же караул не увольнять со двора впредь до приказания и учить ежедневно». Следует отдать должное отцам-командирам: старание в исправлении ошибок не оставалось незамеченным, и через две недели проштрафившемуся учащемуся Муратову отменили взыскание, о чем было объявлено по школе: «Заведываюший Школою Гвардейских подпрапорщиков и юнкеров г. генерал-адъютант Нейдгардт предписанием от 2 января за №1 дал мне знать, что Его Императорское Высочество Командир Отдельного Гвардейского корпуса приказать изволил: возвратить подпрапорщику Муратову унтер-офицерское звание. Объявляя о сем во введенной мне Школе, предписываю командиру роты г. полковнику Гельмерсену, объявив сие подпрапорщику Муратову, возвратить ему серебряный темляк и нашить установленный на погонах галун». Педантично предусматривался почти каждый шаг подопечных. 26 марта 1833 г. барон Шлиппенбах отдает следующее распоряжение: «...Эскадрону юнкеров и роте подпрапорщиков начать говеть, а равно и нижним чинам, тем, которые в продолжение 6 недель не успели сего исполнить. Часы, вечерню и всенощную исправлять здесь будет священник Малов, к обедне же ходить в Адмиралтейскую церковь, по чину предписываю командирам эскадрона и роты г.г. ротмистру Стунееву и полковнику Гельмерсену доставить о говеющих именные списки по полкам». Особым был распорядок дня в период подготовки и сдачи экзаменов. 13 апреля 1833 г. воспитуемые извещались: «По случаю предстоящего годичного экзамена гг. юнкерам и подпрапорщикам ввереной мне Школы дозволяется заниматься науками в каморах со свечами до 11 часов вечера». Разумеется, все четко расписывалось непосредственно в день экзамена: «Завтрашнего дня (8 июня 1833 года) имеет быть публичный экзамен 1-м классам в 9 1/2 часов утра, для чего всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах, кавалерии — в рейтузах, а пехоте — в белых панталонах. Всем г.г. офицерам, при школе состоящим, в продолжение экзамена находиться при оном». Скрупулезно регламентировалось пребывание будущих офицеров вне школьных пределов. Очередное увольнение должно было проходить следующим образом: «Сего числа (2 июля 1833 года) после обеда дозволяется гг. воспитанников уволить на гулянье в Петергофские Сады и Александрию не иначе как командами при офицерах, для чего от всех частей оных нарядить офицеров, и команды сии могут составлять в большом числе, нежели на вчерашнем гулянье. Если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, таковой, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму. Одетым быть г.г. воспитывающимся в мундирах, в белых летних брюках, в лагерных киверах и портупеях, а г.г. офицерам всем вообще в течение сегодняшнего дня быть в мундирах, в зеленых брюках, шарфах и в лагерных киверах». Недремлющее око начальства отслеживало поведение подопечных буквально везде и всюду: «Замечено мною (начальником школы), что юнкера и подпрапорщики, гуляя в Летнем Саду, ложатся на траву, что всегда было строго воспрещаемо, а потому я, повторяя таковое запрещение ложиться или садиться в Саду на траве, вменяю в обязанность г.г. дежурных офицеров иметь за исполнением сего бдительный надзор». Лермонтов, воспитывавшийся бесконечно любящей его бабушкой в полной свободе, при потакании любым прихотям, постоянный дисциплинарный надзор ощущал тягостным, период обучения казался ему «двумя страшными годами» — при том, что литературным опытом приходилось заниматься нелегально, урывками. Отзвуки дискомфортного самочувствования вольно и творчески настроенного юноши слышатся в шутливо-иронической «Юнкерской молитве» (1833):

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алехин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Поступая в Школу, Лермонтов ничем не обольщал себя и думал лишь об одном — о близкой свободе. «Не могу представить себе, — пишет он М.А. Лопухиной, — какое впечатление произведет на вас моя важная новость. До сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин. Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, не приведет ли он меня к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди нисколько не хуже, чем умереть от медленной агонии старости. Итак, если начнется война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди…». «Куртка тесная», маршировка, парадировка, «в манеже Алехин глас» ( «Юнкерская молитва»), конечно, ничего не давали ни уму, ни душе. Не могли наполнить жизни и те «скучные наслаждения», о которых поэт рассказывает в «Гошпитале», «Петергофском празднике», «Уланше». Правда, в письмах Лермонтова к кузине Лопухиной встречаются оговорки, что он теперь «счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице», что ему «нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы можно было носить его с собою в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало чувства, оставляя в покое и бездействии душу…». Но рядом с этими «гусарскими бравадами» слышатся жалобы на пошлость и пустоту жизни, опасение, что из него никогда ничего не выйдет, желание найти самого себя и стать таким, каким некогда был, а проведенное в Школе время прямо называется «двумя страшными годами…». По рассказам Шан-Гирея, Школа переродила Лермонтова не только физически, но и нравственно. Следы домашнего воспитания и женского общества исчезли от царившего в Школе разгула и кутежей. Домой Мишель приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. Способности свои к рисованью и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и разные неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в Школе рукописном иллюстрированном журнале, а некоторые из них ходили по рукам и отдельными выпусками. По счастью, — заканчивает Шан-Гирей, — Мишель поступил в Школу не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. «Faut que jeunesse jette sa gourme» — говорят французы». Почти в одно время с Лермонтовым поступил в Школу и его будущий убийца Николай Соломонович Мартынов (1815-1875). В незавершенных автобиографических записках (1871) Мартынова сохранилось много интересных подробностей о поэте-юнкере. «Наружность его, — пишет Мартынов, — была весьма невзрачна; маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз, в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по несколько минут кряду. Ничего подобного я у других людей не видал... Волосы у него были темные, но довольно редкие, со светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг... Он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади; но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади: поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали... По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику... Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в Школу уже человеком, много читал, много передумал, тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой... Из наук Лермонтов с особенным рвением занимался русской словесностью и историей. Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовью он относился только к этим двум предметам…». Мартынов, для которого воинская служба являлась семейной традицией, школьные порядки воспринимал гораздо легче, смиряясь с ограничениями, налагаемыми учебными обязанностями с их жесткой регламентированностью. Скорее всего ему ближе позиция их общего с Лермонтовым сотоварища А.М. Миклашевского, вспоминавшего былые годы: «Обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнета мы не чувствовали. Директором у нас был барон Шлиппенбах. Ротой пехоты командовал один из добрейших и милых людей, полковник Гельмерсен, кавалериею — полковник Стунеев (к нему относится «Алехин глас» в цитированной выше «Юнкерской молитве»), он был женат на сестре жены М.И. Глинки. Инспектором классов — добрейшая личность, инженер-полковник Павловский. Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески». Общая атмосфера школьной жизни, «затворнической», по определению Мартынова, отражена им в «Моей исповеди»: «Молодые люди восемнадцати лет и старше этого возраста, поступая в юнкера, уже понимали, что они не дети. В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыкновенных разговоров бывали различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было незрело; суждения все отличались увлечением, порывами, недостатком опытности; не менее того, уже зародыши тех страстей, которые присущи были отдельным личностям, проявлялись и тут и наглядно показывали склонности молодых людей». По признанию Мартынова, с Лермонтовым у него сложились довольно близкие отношения. Он не скрывает вместе с тем, что нельзя было назвать их безоблачными — уж очень непростой личностью был его школьный товарищ. Для Мартынова бесспорна не только необычайная интеллектуальная, но и творческая одаренность приятеля: «Не стану говорить об его уме: эта сторона его личности вне вопроса; все одинаково сознают, что он был очень умен, а многие видят в нем даже гениального человека. Как писатель, действительно, он весьма высоко стоит, и, если сообразить, что талант его еще не успел прийти к полному развитию, если вспомнить, как он был еще молод и как мало окружающая его обстановка способствовала серьезным занятиям, то становится едва понятным, как он мог достигнуть тех блестящих результатов при столь малом труде и в таких ранних годах». Заметим, что перед нами в данном случае суммарная оценка лермонтовского художественного таланта через тридцать лет после гибели автора, когда его писательская слава нарастает с каждым десятилетием, и еще не факт, что Мартынов думал именно так при жизни своего приятеля (о чем пойдет речь более обстоятельно дальше). Он, однако же, безусловно, прав в фиксации удивительной «закрытости» самого творческого процесса Лермонтова от посторонних глаз, создававшей иллюзию необременительности и легкости такового. Интровертность лермонтовского характера побуждала держать вне зоны назойливого любопытства сокровенный, интимный акт художественного творения. Лишь однажды в одном из последних писем с Кавказа, адресованном С.Н. Карамзиной, он признается в овладевшем им «демоне поэзии», да и то непосредственных свидетелей поэтического вдохновения, как всегда, не оказалось.Откровенен Мартынов в неприятии лермонтовских «недостатков», как он их называет. Среди них его более всего поражает несоответствие внешних поступков внутренней сущности личности: «Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы, но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки». Безоговорочное осуждение Мартынова вызывают шалости Лермонтова и других юнкеров по отношению к новичкам школы — разновидность того, что ныне именуют «дедовщиной». Вовсе не случайно выходкам этим посвящен развернутый эпизод в мартыновских воспоминаниях. Приведем этот осуждающий пассаж, чтобы стало понятно, чем вызвано негодование рассказчика: «Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легкокавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас было свои две комнаты), а потому, как он (Лермонтов) распоряжался с новичками легкокавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, в нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эмануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей; Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал «французом» и не давал ему житья; Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя и лошадь своею простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру. Можно себе представить испуг и неприятное положение страдальца, вымоченного с головы до ног и не имеющего под рукой белья для перемены. Надобно при этом прибавить, что Нарышкин был очень добрый малый, и мы все его полюбили, так что эта жестокость не имела даже никакого основательного повода, за исключением разве того, что он был «француз». Наша камера пришла в негодование от набегов «нумидийской кавалерии», и в следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре «нумидийцы» собрались в комплект в нашу комнату, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры. Попытки обливать наших новичков уже после этого не возобновлялись». При всей несхожести характеров Мартынова и Лермонтова именно в юнкерской школе они сближаются. В. Захаров недавно обнародовал любопытный документ из школьных архивов. 6 февраля 1833 г. появляется подписанный генерал-майором бароном Шлиппенбахом приказ следующего содержания: «Сего числа проходя по Школе в 3-м часу пополудни не нашел я дежурного по эскадрону юнкера Мартынова, который не находился на своем месте и не встретил меня, а нашел я его в гошпитале, куда он ушел самовольно для свидания с товарищем. За каковую неисправность делаю замечание дежурному по эскадрону штабс-капитану Волкову, а юнкера Мартынова рекомендую командиру эскадрона ротмистру Стунееву арестовать на сутки с содержанием на хлебе и воде, и на все праздники масленицы не отпускать со двора». Самовольный уход с поста Николая Мартынова, по вполне обоснованному предположению В. Захарова, связан с посещением находившегося в тот момент в госпитале Лермонтова, неудачно упавшего в манеже с лошади и повредившего ногу. О каких-либо личных контактах между приятелями в период обучения, кроме упомянутых в воспоминаниях Мартынова состязаниях на саблях, сведений не сохранилось. Их «творческие» встречи происходили короткое время на страницах рукописного журнала «Школьная заря», где наряду с «нескромными» стихотворными опытами Лермонтова по-мещены прозаические сочинения Мартынова, до сих пор остающиеся безвестными. Создается впечатление, что со стороны Лермонтова исходила большая активность в поддержании приятельства с Мартыновым и его семейством. Выросшего без отца и матери, поэта притягивала, видно, сама атмосфера дружного семейного многолюдья, доброго, ровного, взаимоуважительного отношения всех друг к другу, да и не могла оставить равнодушным влюбчивого подростка и юношу красота благовоспитанных, приветливых мартыновских барышень. А вот чем «зацепил» разборчивого в людях Лермонтова Николай Мартынов, почему он был выделен из юнкерской среды его вниманием, ответить хотя бы приблизительно едва ли возможно. Может, физическим здоровьем и статью, воспитанностью, спокойствием и степенностью поведения или просто принадлежностью к семейному союзу, столь притягательному для поэта. Из школы Мартынов выпустился годом позже Лермонтова, только в конце 1835 г. Причины этого растянувшегося до трех лет пребывания в учебном заведении остаются непроясненными. Самой очевидной из них могло явиться болезненное состояние и отсрочка выпуска по этому поводу. Не исключены и какие-либо иные обстоятельства продления учебы. По воспоминаниям другого товарища по Школе, Лермонтов ничем особенно не выделялся среди товарищей-юнкеров, не прочь был пошкольничать и никогда не отставал от других по части всевозможного озорства и молодечества. Страстью его было изводить кого-нибудь своими остротами и насмешками, иногда очень злыми, и этим он нажил себе немало врагов и недоброжелателей. Особенно часто доставалось кн. Иос. Шаховскому, прозванному за свой длинный нос «князь Нос», кн. А. Барятинскому, «любителю наслаждений», Д.С. Бибикову, герою «Петергофского праздника», и барону Тизенгаузену. Из школьных друзей Лермонтова называют Алексея Аркадьевича Столыпина — «Монго», Николая Ивановича Поливанова — «Лафа, буян лихой», товарищей по Московскому университету, Василия Александровича Вонлярлярского, впоследствии известного беллетриста, автора «Большой барыни» и др. Среди товарищей Лермонтов носил прозвище «Маешка» — переделка на русский лад имени фантастического урода «Monsieur Mayeux», похождения которого изображались в разных карикатурных листках. Разумеется к Лермонтову не шло это прозвище, и он всегда от души смеялся над ним. Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою, в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре. В первый год пребывания Лермонтова в Школе с ним случилось большое несчастье, едва не заставившее его совсем бросить военную службу. Во время верховой езды в манеже Лермонтов сильно повредил себе кость левой ноги. Для поправления здоровья ему разрешено было переехать в дом бабушки, и здесь он подготовился к экзамену прямо в первый класс. Что касается литературной деятельности, то свое пребывание в юнкерской Школе Лермонтов ознаменовал несколькими совершенно нецензурными произведениями («Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша», «К Тизенгаузену» и др.), предназначенными для рукописного журнала «Школьная Заря», где он был одним из самых деятельных сотрудников (под псевдонимами «Гр. Диарбекир», «Жрец н...а», «Инвалид Николай Иванович»). «Зимой, в начале 1834 года, — вспоминает Меринский, — кто-то из нас предложил издавать журнал, конечно рукописный. Все согласились, и вот как это было. Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам; в продолжение семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось, но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большей частью, не совсем скромных и не подлежащих печати... Никто из нас тогда, конечно, не подозревал и не разгадывал великого таланта в Лермонтове. Да были ли тогда досуг и охота нам что-нибудь разгадывать, нам — юношам в семнадцать лет, смело и горячо начинавшим жизнь, что называется, без оглядки и разгадки…» В свои серьезные литературные замыслы Лермонтов неохотно посвящал даже близких и друзей, тая «надежды лучшие и голос благородный». «По вечерам, после учебных занятий, поэт наш часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами. Иногда он занимался рисованием; он недурно рисовал и любил изображать кавказские виды и черкесов, скакавших по горам…». Высочайшим приказом от 22-го ноября 1834 г. Лермонтов произведен был по экзамену из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и поселился с А.А. Столыпиным в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Бабушка Е.А. Арсеньева богато экипировала своего любимца, подарила ему тройку лошадей, выписала из Тархан двух кучеров, повара и лакея и дала обещание каждые три месяца высылать внуку по две с половиною тысячи рублей. Еще за год до окончания курса Школы в одном из писем к М.А. Лопухиной Лермонтов строит заманчивые планы свободной офицерской жизни: «Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским... Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я таки несколько переменился. Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Попробовал — и походил в это время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто программой незначительных и весьма обыкновенных похождений... Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и Бог весть, что из меня еще выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была рядом разочарований — теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только вкусил удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился…» (ІV, 319-320 и 397-398). В рассказах Меринского («Атеней», 1858 г., №48), Бурнашева («Русский Архив», 1872 г., №IX), А.И. Васильчикова («Русский Архив», 1872 г. и др. Лермонтов рисуется веселым, жизнерадостным повесой, любителем холостых пирушек, кутежей и всевозможных «гусарских» шалостей и дурачеств. Сам поэт характеризует себя в поэме «Монго». «Насмешливый, едкий, ловкий, — отзывается о Лермонтове графиня Е.П. Ростопчина. — Проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, всего того, что составляет жизнь в эти годы... Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстраивать партии, находящиеся в зачатке, и для того он разыгрывал из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признание нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам…». То же слышим и от самого Лермонтова. «Я теперь, — пишет он М.А. Лопухиной, — бываю в свете для того, чтобы меня знали, для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе... Ах!.. я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, однако же бывает не часто!.. Вы думаете, что меня за то гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены. У меня смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и способно забиться только в исключительных случаях. Не правда ли, я далеко пошел!.. И не думайте, что это хвастовство: я теперь человек скромный, и притом знаю, что этим ничего не выиграю в ваших глазах…» К этому времени относится развязка давнишнего романа Лермонтова с Е.А. Сушковой, о чем он с удивительной откровенностью рассказывает в письме к А.М. Верещагиной, как о самом «интересном и курьезном» в его тогдашнем житье-бытье. Более подробный рассказ об отношениях Лермонтова к Е.А. Сушковой, подкупающий своею искренностью и непосредственностью, находим в «Записках» самой героини, или точнее — жертвы этого романа. «Я не могу дать, — заканчивает Сушкова свои записки, — и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все, и утратила так неожиданно, так незаслуженно!.. Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!.. Отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее — мое, оно одно мне осталось, и никому не удастся отнять у меня воспоминание; оно — моя собственность, я дорого заплатила за него...». Во всей этой романической истории много неясного и недоговоренного, но относительно поведения Лермонтова, конечно, двух мнений быть не может. Впрочем, Лермонтов, по-видимому, и сам чувствовал всю непорядочность своих поступков, так как в том же письме к Верещагиной читаем. «О, дорогая кузина, надо вам признаться: причиной того, что не писал к вам и М-еllе Marie, был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании. И все-таки, если посмотреть на меня, покажется, что я помолодел года на три, — такой у меня счастливый и беззаботный вид человека, довольного собою и всем миром; этот контраст между душою и внешним видом не кажется ли вам странным?..». В конце 1835 года до Лермонтова дошли слухи, что Варвара Александровна Лопухина выходит замуж за Н.Ф. Бахметева. «Не знаю, — пишет он А.М. Верещагиной, — должен ли я верить г-же Углицкой, но, во всяком случае, я желаю М-elle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не пресытится». Какое впечатление произвело на Лермонтова это известие, можно видеть из рассказа Шан-Гирея: «Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В.А. Лопухиной... Я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла». Литературное наследие Лермонтова за эти годы Петербургской «светской» жизни (1834-36) довольно значительно: поэмы «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша», «Сашка» и «Казначейша»; роман «Княгиня Лиговская»; драмы «Два брата» и «Маскарад»; несколько лирических стихотворений. «Хаджи-Абрек» — второе произведение Лермонтова, появившееся в печати, хотя и без ведома самого поэта. Осенью 1834 года юнкер Н.Д. Юрьев, родственник и товарищ Михаила Юрьевича по Школе, потихоньку отнес эту повесть к Сенковскому, в «Библиотеку для чтения», где она и была напечатана в августовском номере следующего года. Мишель был расстроен, раздосадован, когда, возвратившись в начале августа 1835 года в Петербург, раскрыл последний том «Библиотеки для чтения» и нашел там своего «Хаджи Абрека». Он сразу понял, чьих это рук дело, — Юрьева! Это он списал и отнес Сенковскому поэму. Предательство! Обругать... прибить... Лермонтов кипел негодованием. Юрьев, однако, предвидя такой оборот, недели две не появлялся, а потом пришел и спокойно закурил трубку, развалившись в креслах и положив ногу на ногу.

— Ты понимаешь, что ты наделал? — спросил Лермонтов. — Теперь могут обо мне судить по этой поэмо как о плохом стихотворце.

— Поэма вовсе не плоха, — отвечал Юрьев. — Наоборот, она очень хороша! А Сенковскпй сказал мне, что оерется напечатать все, что ты ни напишешь, все, до последней строки... Наперед, не читая!

— Видать купчишку... И заплатит мне деньги.

— Разумеется. Он всем своим авторам платит.

— «Библиотека для чтения» есть просто пук ассигнаций, превращенный в статьи. Это я тебе привожу слова Шевырева из его статьи «Словесность и торговля». Стало быть, «Хаджи Абрек» принесет мне новые сани... А потом Сенковский напечатает «Сашку», и я куплю себе ковер на стену и новые канделябры. Нет, Юрьев, слышишь? Пусть будут и деньги, но не от хитрого журнального купца. Театр! Вот старинное доброе дело для благородного литератора... А Сенковскому скажи, что я его денег не возьму, я ему ничего не продавал. И никаких стихов он от меня не получит.

— Ты хочешь писать пьесу? — обрадованно воскликнул Юрьев.

— Кто это тебе сказал? — нахмурился Лермонтов. — Ты опасен! Ты и пьесу мою можешь запродать, только оставь ее на виду. Я прикажу дядьке Андрею присматривать за тобой.

Через минуту они сидели за шахматами. Лермонтов стащил фигуру и спрятал ее в карман. Потом другую... На третьей Юрьев его поймал, и поднялся хохот.

— Это за тобой нужно присматривать! — кричал, смеясь, Николенька Юрьев.

«Лермонтов, — добавляет Шан-Гирей, — был взбешен; по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех...» Поэма эта — победный гимн кровавой мести. Герой, Хаджи бесстрашный, потеряв единственного брата, погибшего от пули Бей-Булата, «все похоронил, чему верил, что любил»; ад и рай души его — «единый мщенья час», за который он не взял бы и вселенной. Любопытно, что эта кровавая поэма очень понравилась бабушке поэта, Е.А. Арсеньевой. «Стихи твои, мой друг, — пишет она внуку 18 октября 1835 г., — читала: бесподобны, а всего лучше меня утешило, что тут нет модной неистовой любви. И невестка сказывала, что Афанасию (брат Елизаветы Алексеевны) очень понравились стихи твои... Стихи твои я больше десяти раз читала…» Появление в печати стихотворения «Весна» и поэмы «Хаджи-Абрек» остались, однако, незамеченными для критики и читающей публики. Громкая известность к Лермонтову пришла сразу, в один день, после того как спустя два года в 1837 году он, глубоко потрясенный убийством А.С. Пушкина, написал свое знаменитое стихотворение «Смерть поэта». В великом множестве списков распространилось оно, по свидетельству современников, по всей России, перечитывалось и заучивалось наизусть; воспринималось как воззвание к революции, но это уже совсем другая история… Хотелось бы добавить несколько слов о дуэли двух однокашников по Школе гвардейских подпрапорщиков: Мартынова и Лермонтова, общепризнанных «Каина и Авеля» — так их рассудило время! Но они оба абсолютно здесь не причем: один не смог простить, а другой перепутал среду — то, что было возможно в Школе, в офицерской среде было просто не возможно… Но вот что нужно решить общею русскою душою о несчастном, о трижды несчастном Мартынове, нужно его простить общею русскою душою. Ибо он так же несчастен, как Лермонтов. Убийца еще несчастнее убитого. Ведь он нес в душе 40 лет сознание «быть Каином около Авеля», нес в душе еще более страшную муку: что никогда, никогда имя его не позабудется и не забудется с проклинающим присловьем, так как не забудется никогда имя Лермонтова с благословляющим, благодарящим около себя чувством и словом. Назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут. Об одном скажут: «Был гений и надежда России», о другом — «Безнадежная тупица». Носить эти сорок лет в душе и ни на один день этого не забыть, от этой мысли не избавиться — это такое ужасное наказание, страшнее которого вообще не может быть. Ах, Мартынов, Мартынов, что он сделал! Бедный, бедный Мартынов! «Мишель» ему, бесспорно, простил («Прости меня, Миша»), да и мы ничего не помним, а только плачем о себе. Час смерти Лермонтова — сиротство России…

Листая старые книги

Русские азбуки в картинках
Русские азбуки в картинках

Для просмотра и чтения книги нажмите на ее изображение, а затем на прямоугольник слева внизу. Также можно плавно перелистывать страницу, удерживая её левой кнопкой мышки.

Русские изящные издания
Русские изящные издания

Ваш прогноз

Ситуация на рынке антикварных книг?